Он все-таки поднимается и идет за мной. Вот она, ночь, вот ее могущество.
На нем лучший из его костюмов. Ночь — самое время принарядиться, щегольнуть, расфуфыриться. Надеть самое элегантное, что есть в запасе, для мужчины — отглаженное и накрахмаленное, черное и белое, и к этому, может быть, чуточку золота или яркий платок, галстук — чтобы оттенить. А для женщины ночь — время лучших нарядов, в которых ты сверкаешь и скользишь, как новая машина, в которых ты выхолена и вылощена, как кинозвезда. Вот и мое платье как раз такое: облегает, как вторая кожа, струится, змеится. Я красуюсь перед ним на высоченных шпильках, цокаю и гарцую, будто кобылка хороших кровей на крошечных козьих копытцах. Когда-то давно, в Ахее, бог цокал козьими копытцами и играл на своей свирели ночи напролет. Свирель Пана, сделанная из тростника… Из нее лились длинные, точно саксофонные, ноты, и как одиноко звучали они, на ветру, под сенью деревьев.
В парке деревья выстроились рядами, как на параде, такие же высокие и темные, как уличные фонари, но только под деревьями лежит темнота, а под фонарями — круги света, такие яркие, что при нем можно читать, и в этих ореолах жужжа кружится мошкара.
На скамейках спят бездомные; бедняги, они и не ведают, ночь сейчас или день. Я всегда стараюсь избегать их. Им только и нужно, что деньги; они понятия не имеют, как поразвлечься, а может, знали, но забыли. Когда-то я знавала одного человека, не переносившего дневной свет, да, представьте себе. Бывало, сменит белый смокинг на бархатный халат, наденет темные очки и на рассвете собирается спать, прячется от солнечных лучей, будто от ядовитых стрел. Помню, мы, бывало, смотрели из окна, как гаснут уличные огни там, за парком, и он еще пошучивал, что расправится с птицами за их утренний щебет. Я называла его Сыч, а он меня — Мышка. Но под конец он ослаб, пристрастился высасывать алую жизнь из винной бутылки толстого стекла, такого же темно-зеленого, как и шторы, — и утратил вкус к настоящей жизни. Может, теперь он вообще скатился на дно и стал одним из бездомных, спящих на парковых скамейках. Они знают, им ничто не угрожает: мы не тронем их без крайней нужды.
А тот, с кем я шагаю теперь но дорожкам ночного парка, все озирается, глаза его все бегают, словно он опасливо высматривает полицейского, или наркомана, или грабителя. Я беру его за руку, прижимаюсь к нему.
— Да ты замерзла, — произносит он.
— Нет, ничего подобного. — Я дважды оборачиваю серебристый шарф вокруг шеи.
Путь наш пересекает световая полоска — это легли на дорожку огни прокатившей мимо машины. Я запрокидываю голову и щурюсь на светлое небо — да, оно светлое, потому что облака отражают городские огни.
— Кажется, вон мой офис, — говорит он, — вон там виден, за деревьями.
Я увожу его подальше от фонарей, во тьму, к озеру и лодочной станции.
— Между прочим, там довольно опасное место, — предупреждает он, но тем не менее идет со мной.
Сбрасываю туфли, швыряю в черную гладь озера — они серебряными ракетами пронзают темноту. Ступаю по влажной земле, чувствую сырость и прохладу, такое совершенное ночное ощущение. Но под ногами у меня не просто земля, а еще окурки, битое стекло, хрупкие птичьи косточки.
Задумчиво прислоняюсь к дереву, разматываю шарф и мечтательно улыбаюсь, как умею только я.
— Сигарету? — хрипловато спрашиваю его.
Он роется в карманах, протягивает мне белеющую в темноте сигарету, но я не двигаюсь с места, и он, наклонившись, вставляет сигарету в мои накрашенные губы. Я бросаю ему томный взгляд из-под ресниц, и он достает зажигалку.
Как ярко вспыхивает это крошечное пламя во мраке ночи! При дневном свете такого оранжевого огня не увидишь. Я вдыхаю дым, оставляя на фильтре алый след помады, а потом передаю сигарету ему. В воздухе тянется призрачный шлейф дыма. Мой спутник машинально закуривает.
Машинально… но он все еще нервничает. Не умеет расслабиться, не умеет отдыхать! Да, он моя ошибка, пусть симпатичная, но ошибка. Что ж, не всякая ночь приносит удачу. Я вздыхаю — так тихо, что это слышит лишь ветер. В озере квакают лягушки, состязаясь со сверчками на берегу, пытаясь заглушить далекий гул машин. Передо мной открывается еще одна отличная ночь. Главное — пожелать.
— Поди сюда, — говорю я ему хрипловато.
Как аккуратно повязан его галстук, как безупречно начищены ботинки — даже в темноте и то блестят… Он послушно приближается, лицо его теперь спокойнее, оно озаряется надеждой: вот сейчас, кажется, будет хоть что-то понятное. Он зарывается лицом в мою шею. Я обвиваю его плечи обнаженными руками: белое на черном.
Он прижимает меня к стволу дерева. В горле у меня вновь вскипает ночной смех, и я думаю: а что, если проворно отступить и он со всей силы стукнется о ствол? Но я лишь подаюсь к нему, и он — такой понятливый — обнимает меня еще крепче, и мы сливаемся. Теперь ночь и ему по душе. Теперь его руки нашли что-то живое и блуждают в лабиринте между моей кожей и тканью платья. Кончиками пальцев касаюсь его ушей, подбородка, шеи, а он стискивает меня все сильнее и сильнее, и дыхание его ритмично, как джазовая синкопа. Я ощущаю пульсацию его жизни сквозь ткань. Сыч всегда говорил: пусть их, пусть делают это, позволь им.
Он уже задирает мне платье, и руки у него горячие. Ах, как же он счастлив. Звякает пряжка брючного ремня. Выдыхаю ему в шею, он смеется.
— Ну как, правда, хорошо?
— Угу…
— Вот теперь ты отдыхаешь?
Кончиком языка щекочу самое основание его шеи, он запрокидывает голову, и в бледном ртутном отсвете, исходящем от облаков, я вижу его торжествующее лицо. И во мне вновь вскипает ночной смех, и теперь он слишком силен, чтобы сдерживаться долее. На мои губы выползает ночная улыбка, и они впечатываются в его шею, и пузырьки радости пляшут у меня в крови, будто в шампанском, и губы у меня окрашиваются яркой влагой, яркой, как лужа в неоновом свете фонарей.